ПАРАДОКСЫ ЗАИМСТВОВАНИЙ В СРАВНИТЕЛЬНО-ИСТОРИЧЕСКОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ
(Топоров В.Н. Исследования по этимологии и семантике. - Т. I: Теория и некоторые
частные ее приложения. - М., 2004. - С. 48-51)
До сих пор в сравнительно-историческом языкознании заимствования (3.) рассматривались
скорее как помехи для установления системы строгих соответствий между разноязычными,
но генетически связанными элементами, и уж во всяком случае как нечто внешнее.
Поэтому 3. безоговорочно исключались из того корпуса лексем, на основании которого
строится ср.-ист. фонетика языков данной группы. Таким образом, эвристическое
значение 3. для ср.-ист. языкознания состояло в том, чтобы быть негативным инструментом
обратной связи, удостоверяющим непригодность данного сопоставления с точки зрения
его использования в ср.-ист. исследованиях и указывающим тот предел, где кончается
компетенция ср.-ист. языкознания. Впрочем, уже сами 3. в сопоставлении с их
источниками обнаруживают определенные ряды фонетических соответствий, которые,
однако, апеллируют не к ср.-ист. фонетике (и, следовательно, в принципе к некоему
"третьему", более древнему источнику), а исключительно к самим себе,
т. е. к схеме чистого отношения, определяющего аккомодацию чужого своему; собственно,
3. и есть запись (в идеале - фонетическая) складывающегося отношения своего
и чужого, указание меры совершающегося обмена. Но само наличие соответствий
этого типа (при 3.) уже таило в себе возможность использования 3. и в ср.-ист.
языкознании, что имело и практические реализации. Речь идет о возможности обратного
заключения от особого ряда соответствий к постулированию 3., которое иногда
помогает установить и общий источник элементов соответствия (случай
τάφος τύμβος и *dhm̥bh). Уже эта ситуация не позволяет говорить об обычных хронотопических
условиях заимствования (более старое → более новое, ареал А → ареал В, различение
"дающего" и "берущего"), из которых легко делаются конкретные
выводы историко-культурного и лингвистического характера. Отказ принимать во
внимание более сложные условия приводит нередко к искажению всей перспективы.
Так, основной недостаток теоретического характера при исследовании балтизмов
(по крайней мере на вост.-слав. и особенно русской территории) состоит в том,
что они рассматриваются как относительно позднее явление и вне проблемы этнической
и лингвистической истории периферийных балтийских племен и их дальнейших трансформаций.
Между тем типология балтизмов такова, что при рассмотрении их нет необходимости
во всех случаях непременно предполагать обычную двучленную ситуацию - заимствуемое
и заимствующее. Во многих случаях такая схема лишь дань традиции. Если бы за
этим соотношением не стоял этнолингвистический переход (балт. → слав.,
конкретно: русск., белорусск. и т. п.), то, может быть, балтизмы в вост.-слав.
говорах и не рассматривались бы как 3. по преимуществу. Во всяком случае здесь
необходимо обратить внимание на возможность принципиально иного понимания вост.-слав.
балтизмов, а именно: в русских говорах метрополии балтизмы, строго говоря, не
являются 3.; здесь они у себя дома; они не нововведение, а архаизм. Сами по
себе балтизмы неподвижны относительно разных языковых комплексов (как, например,
в собственно балтийском ареале), но вокруг этих уцелевших архаизмов балтийской
речи сама языковая среда изменилась настолько радикально, что они из части материка
превратились в островки и на фоне происшедших вокруг изменений стали восприниматься
совсем в ином топосе. Основным и исходным стало считаться то, что с исторической
точки зрения, строго говоря, и является 3. (т. е. собственно русские слова).
В подобных ситуациях может существенно изменяться обычная информация о хронотопических
параметрах языкового обмена и его участниках, содержащаяся в 3. (и уподобляющая
их сложным образцам художественного текста): место (или соответственно - этнолингвистические
комплексы), время, "свое" и "чужое" как разные результаты
неполного усвоения 3. (ср.: если при заимствовании abcd → amcd, то возможны
следующие выводы: а, с - свое, не отличимое от чужого, b - свое, отличное от
чужого m, т. е. результат неполной субституции, d - чужое, перенесенное без
изменений и не имеющее в своем соответствий). Само наличие в 3. всех этих
параметров и возможность нетривиальных значений этих параметров делает 3.
существеннейшим (а иногда весьма дифференцированным) вектором в историческом
языкознании, что в отдельных случаях позволяет объяснить некоторые
парадоксальные ситуации, небезразличные и для собственно ср.-ист. исследований.
Здесь достаточно ограничиться лишь одним примером, вводящим в игру обратное
направление времени (от будущего к прошлому, в отличие от обычного при 3.
направлении: прошлое > будущее). Для многочисленных 3. в прусском языке из
славянских установлены ряды соответствий, определяющие правила интерференции.
Таким образом, фактически выстраивается схема переходов, позволяющая (кроме
нескольких особых случаев) делать более или менее автоматические "реконструкции"
в обе стороны (слав. → прусск. и прусск. → слав.). Сам факт принципиальной
двусторонности "реконструкции" в сочетании с характером соответствий
свидетельствует наличие специфической парадоксальной ситуации, суть которой в
следующем: для большинства цепочек перехода звуков типа слав. а → прусск.
а1 оказывается, что "вторичное" прусск.
а1 является диахронически предшествующей стадией "первичного" слав.
а. Иначе говоря, создается парадоксальное положение, когда при заимствовании
из слав, в прусск. последний (прусск.) косвенно синтезирует ("восстанавливает")
более раннюю, праслав. форму (например, слав. č' → прусск.
k, при том,
что само č' из праслав. *k; или слав, с' → прусск.
t, при том, что само
с' из праслав. *t и т. п.). Обобщая эту ситуацию и имея в виду лишь ее теоретический
аспект, можно сказать: если бы прусский язык заимствовал весь славянский словарь,
это и было бы реконструкцией всего праславянского словаря. Следовательно, каждое прусск. 3. из слав. (не праслав.!), как правило, является
архаизирующим (трансформация
архаизации как особый тип, своего рода лингвистический бумеранг). Объяснение
этому парадоксу в том, что прусские лексемы, записанные, так сказать, балтийским
морфонологическим алфавитом, хронологически (точнее, хронотопически) предшествуют
славянскому морфонологическому алфавиту, что и создает эффект архаизации. В
реальной ситуации прусск.-слав. контактов такое соотношение может быть проще
всего (с некоторым, впрочем, огрублением) понято, если рассматривать прусский
как относительно верную модель праславянского. В этом случае оказывалось бы,
что заимствование прусским из слав, эквивалентно заимствованию праславянским
из слав. (т. е., например, VII в. н. э. ← XII в. н. э.), что и явилось бы
образом обратного течения лингвистического времени. Такая ситуация характерна,
видимо, прежде всего для отношения языковых элементов, которые генетически связаны
друг с другом, но фиксируют две смежные во времени стадии (более раннюю и более
позднюю). Отсюда - возможность весьма решительных выводов относительно понимания
слав. и прусск. как различных языков (исключая, конечно, временные характеристики).
Разумеется, такого рода ситуации многократно повторялись в истории отдельных
языков. Когда речь идет о таком сверхъединстве, как ностратические языки, то
следует помнить, что многое исчезло безвозвратно хотя бы в силу того, что различение
3. и не-3. допустимо лишь в ограниченных временных пределах. Впрочем, и опыт
географии слов (особенно в варианте немецкой диалектографии), не говоря об идеях
Шухардта, ориентирует на принятие внушительной роли внутриязыковых и других
парадоксальных видов заимствования, смещающих значение всех информационных параметров
обычного 3.