Следите за нашими новостями!
Твиттер      Google+
Русский филологический портал

В. А. Мысляков

ПИСАРЕВ: РОМАНТИК РЕАЛИЗМА

(Русская литература. - № 4. - Л., 1990. - С. 3-17)


1

Бывают в истории того или иного общества периоды, когда оно с какой-то фаталистической силой влечется к «нас возвышающим обманам», отворачиваясь от «тьмы низких истин», когда кажимость подменяет сущность, слово - дело, когда упадок гримируется под процветание, порок - под добродетель...
Писарев рано почувствовал вкус к развенчанию всевозможных «обманов»-идеализаций. Завещанные николаевской эпохой, они проникли во все поры тогдашнего общественного организма, препятствуя свободному разумению жизни, аналитическому взгляду на вещи, активному поиску истины.
Крымская война отчетливо высветила беды страны, приученной пробавляться «безбожной лестью». Многие современники потянулись тогда к отрицающему идеализацию реализму. Писарев оказался в их числе.
Прежде всего, реализм потребовал к ответу социально-политические установления. Достаточно ли в них человечности, справедливости? Насколько они обеспечивают долю «сеятеля и хранителя» русской земли? Совершенны ли верховная власть и ее институты?
Далее, перед судом реализма предстали такие «священные принципы», как семья, собственность, государство, личность, творчество. Какими нормами - самоотвержения или эгоизма в его разумных формах - надлежит руководствоваться личности? Как должны строиться ее отношения с обществом, государством? Допустимо ли принуждение в семье? Правомерно ли «чистое» искусство в условиях острого социального неблагополучия?
В общем хоре реалистов-отрицателей 1860-х годов, где особенно выделялись сильные голоса Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Щедрина, у Писарева была своя партия, исполняя которую он был не прочь брать самые высокие ноты...
В середине 1870 года И. С. Тургенев записал для себя: «Мелькнула мысль нового романа. Вот она: есть романтики реализма... Они тоскуют о реальном и стремятся к нему, как прежние романтики к идеалу» [1].
Тургеневский оксиморон, думается, очень «идет» к Писареву, захватывая важные особенности его идейно-психологического облика. Кстати, и сам писатель, припасая эту «диалектическую» характеристику для Нежданова из «Нови», непосредственно соотносил ее с личностью погибшего двумя годами ранее публициста «Русского слова»: «...взять несколько от Писарева» [2].
Мы еще вернемся к тому, что должно было, по Тургеневу, роднить Нежданова (а также Базарова) и Писарева. А сейчас посмотрим поближе на некоторые из характерных положений писаревского реализма, отразивших его противоречивую природу.
«...Сущность нашего направления, - формулировал Писарев, имея в виду реализм как тип мировоззрения, - заключает в себе две главные стороны, которые тесно связаны между собою, но которые, однако, могут быть рассматриваемы отдельно и обозначаемы различными терминами. Первая сторона состоит из наших взглядов на природу: тут мы принимаем в соображение только действительно существующие, реальные, видимые и осязаемые явления и свойства предметов. Вторая сторона состоит из наших взглядов на общественную жизнь: тут мы принимаем в соображение только действительно существующие, реальные, видимые и осязаемые потребности человеческого организма» [3]. Как нетрудно заметить, Писарев объявляет философской основой своей реалистической теории материализм, примыкая к тому течению русской общественной мысли, которое до этого наиболее отчетливо предстало в «Письмах об изучении природы» Герцена и «Антропологическом принципе в философии» Чернышевского. Но уже здесь, на малой площади формулировки, чувствуется та одержимость, та романтическая «жажда» (Тургенев) реального, которая заметно отличает публициста «Русского слова» от названных теоретиков материализма. Борясь за «реальное», выражая недоверие всему «нематериальному», умозрительному, «тайному», Писарев объявляет «действительно существующими» («реальными») только «видимые и осязаемые» явления и свойства предметов, только «видимые и осязаемые» потребности человеческого организма. А как быть в этом случае с «невидимым» атомом или же «невидимой» потребностью эстетического наслаждения?
«Непосредственно наблюдаемое», «очевидное» провозглашается Писаревым «каноникой материализма». «Когда я вижу предмет, то не нуждаюсь в дальнейших доказательствах его существования; очевидность есть лучшее ручательство действительности. Когда мне говорят о предмете, которого я не вижу и не могу никогда увидеть или ощупать чувствами, то я говорю и думаю, что он для меня не существует. Невозможность очевидного проявления исключает действительность существования» (1, 123).
Причины подобных заострений у Писарева объяснимы: это горячее желание демократа-шестидесятника, осознавшего необходимость жизненных преобразований, очистить головы людей от «призраков» схоластики, от теоретических спекуляций, от официальных идеологических прописей. «Ум наш требует фактов, доказательств; фраза нас не отуманит, и в самом блестящем и стройном создании фантазии мы подметим слабость основания и произвольность выводов» ( 1, 118). Атаки на «фантазии» и «теории» следовало бы признать справедливыми, если бы они, эти фантазии и теории, сводились бы исключительно к бесплодным умствованиям, мертвым абстракциям. Но ведь среди «теорий», «отвлеченностей», например, и гениальные диалектические умозрения Гегеля. Что же, и их почесть «бесполезною тратою сил» (1, 128)? «Романтик реализма» склонен отвечать на этот вопрос скорее утвердительно, чем отрицательно. Для него философская теория - «метафизика», не представляющая живого практического интереса; «смысл глубочайший науки и смысл философии всей» он усматривает в естествознании, предпочитая Канту и Гегелю Бюхнера и Молешотта.
Определение «романтик реализма» действительно весьма подходит для феномена Писарева: им захватывается и максималистская увлеченность публициста исповедуемой доктриной, и различимая диссонансность, «оксиморонность» его позиции как идеализатора материально-земного начала - «идеалиста земли», говоря языком Н. В. Шелгунова. Оба эти момента с особой отчетливостью предстают в таком опорном для писаревской концепции вопросе, как проблема личности.
По мысли Е. А. Соловьева («Опыт философии русской литературы»), русская история постоянно грешила отрицанием личности, так что борьба за права последней являлась нервом прогрессивной отечественной мысли и литературы. В самом деле, и Белинский, и Бакунин, и Герцен, и Чернышевский, и Михайловский убежденно выступали за всемерное освобождение личности. При этом речь шла не только об освобождении, так сказать, внешнем - от самодержавно-крепостнического гнета, от ига «темного царства», но и об освобождении внутреннем, нравственно-психологическом - от норм официальной морали, от требований абстрактного долга, от слепого подчинения авторитетам. Касаясь этой стороны дела, лидеры передовой русской интеллигенции обосновывали принцип самоценности, примата личности. Горячего сторонника нашел этот принцип и в лице Писарева.
К «борьбе за индивидуальность», употребляя терминологию Михайловского, Писарева подталкивали и личные обстоятельства (посягательство семьи на свободу его чувств), и обстоятельства социально-исторические (характерное для «шестидесятых годов» усиление движения за эмансипацию личности). Почитатель «Современника», Писарев, надо полагать, близко к сердцу принял выступления в пользу личности идейных руководителей журнала - Чернышевского и Добролюбова. Первый из них, в частности, писал: «Некоторые предполагают для государства цель более высокую, нежели потребности отдельных лиц, - именно осуществление отвлеченных идей справедливости, правды и т. п. Нет сомнения, что из такого принципа очень легко выводить для государства права более обширные, нежели из другой теории, которая говорит только о пользе частных лиц; но вообще мы держимся последней и выше человеческой личности не принимаем на земном шаре ничего» [4]. Убежденно защищал свободу, самостоятельность личности Добролюбов. «Сохраните же свою личную самостоятельность против всякого авторитета, сохраните свою внутреннюю нравственность против всяких внешних внушений», - обращался он к молодым соотечественникам [5]. Между прочим, критик «Современника» резко полемизировал с теми, кто стремился «противодействовать» утверждению «реального», «естественного» взгляда на вещи [6], сделавшегося вскоре краеугольным камнем писаревского учения.
В статьях Чернышевского и Добролюбова конца 1850-х - начала 1860-х годов Писарева как раз и привлекала тенденция последовательно реалистически истолковать все сферы жизни личности, включая сферу этическую. Фейербахианский (материалистический) подход к последней (а также и к области эстетической) у названных мыслителей особенно пленил воображение начинающего.публициста.
Оспаривая философию жизни, основывающуюся на принципе самоотречения во имя нравственного долга [7], Добролюбов прямо высказался в пользу «эгоизма», но не «узкого», «грубого», а имеющего в подкладке развитые начала гуманизма. Критик «Современника» за то, чтобы человек руководствовался не исходящими извне «велениями» нравственного императива, а «потребностями внутреннего существа своего», вбирающими требования долга только в переработанном «процессом самосознания и саморазвития» виде, в качестве «интенсивно-необходимых» желаний, источника «наслаждений» [8]. Но ведь это значит открывать дверь эгоизму, предвидит возможный упрек Добролюбов. Да, говорит он, но ничего зазорного в этом нет, ибо эгоизм, как свидетельствует жизненная практика, есть главная пружина нашего поведения, врожденное свойство человеческой натуры. Все дело лишь в том, каков эгоизм: «мелкий», животный, или же просвещенный, «высший», не замыкающийся в интересах одного «я», допускающий наслаждение «чужой радостью, чужим счастьем» [9].
Мысль о том, что освобождение личности требует всемерного признания ее индивидуальных, «эгоистических» прав, еще более акцентированно и развернуто высказывалась Чернышевским, складываясь в целую теорию так называемого «разумного эгоизма».
По Чернышевскому, эгоизм - в природе человека, и с этим нельзя не считаться, если желать правильно, реально смотреть на вещи. Именно в эгоизме - ключ к пониманию всех побуждений и поступков человека, начиная с тех, которые продиктованы интересами собственного «я» (здесь все ясно само собой), и кончая теми, в которых присутствует забота о благе других. Да, и у бескорыстия, настаивает Чернышевский, все та же «эгоистическая основа» (получение большего личного удовольствия или пользы от такого, бескорыстного, а не иного поступка) [10]. Следовательно, «все дела, хорошие и дурные, благородные и низкие, геройские и малодушные, происходят во всех людях из одного источника: человек поступает так, как приятнее ему поступать, руководится расчетом, велящим отказываться от меньшей выгоды или меньшего удовольствия для получения большей выгоды, большего удовольствия» [11]. В связи с этим очень важно то, как понимается, «рассчитывается» индивидуумом его «выгода». Здравомыслящий человек, в частности, сознает, что его интерес не может быть обеспечен сполна без учета интересов других людей. Желая себе пользы, добра (по Чернышевскому-утилитаристу, эти понятия тождественны: «добро есть польза» [12]), «разумный эгоист» непременно желает добра и пользы другим, иначе он бы и не был «разумным». «Расчетливы только добрые поступки; рассудителен только тот, кто добр, и ровно настолько, насколько добр» [13].

2

В теории «разумного эгоизма» Писарева прежде всего устраивало отрицание какой бы то ни было нормативности, какого бы то ни было принуждения в делах личности и прямо связанная с этим ориентация на внутреннюю потребность, на свободное желание натуры. Он всячески поддерживает мысль, что естественные (в отличие от искусственных, порождаемых социальными аномалиями) потребности и желания нормально развитой личности надлежит удовлетворять, а не подавлять. Подавление, ведущее к утрировке желаний, ослабляет нравственность человека, порождая лицемерие; в иных же случаях оно попросту иссушает, мертвит саму жизнь.
Новая этика бросала вызов этике «старой», в частности религиозной, исходившей из дуалистических представлений о борьбе в человеке потребностей «тела» и «души» и рассматривавшей первые как низкие, эгоистические, а вторые - как возвышенные, альтруистические. Во имя нравственности и предлагалось жертвовать первыми, самоотрекаться.
«Шестидесятники», и в их числе Писарев, вознамерившиеся поставить вопрос об альтруистических, возвышенных поступках человека на реальное, земное основание, решительно встали на сторону «выработанной естественными науками идеи о единстве человеческого организма», отринув всякий дуализм [14]. Едина натура человека, едино и побуждение, «управляющее действиями каждого», - эгоизм [15]. Стремление доказать универсальность эгоистического чувства заставило «шестидесятников», как уже отмечено выше, усматривать его в самых, казалось бы, неэгоистических поступках (самопожертвование в пользу общества, больного друга и т. д.). В конечном счете альтруизм объявлялся все тем же эгоизмом, но только в лучшем, высшем своем проявлении.
Провозглашая настоящим регулятором человеческого поведения принцип разумного «расчета выгод», Чернышевский и его единомышленники выступали тем самым против какого бы то ни было игнорирования интересов личности: последние объявлялись не противостоящими этическим нормам, а вполне согласующимися, сочетающимися с ними. Теория «разумного эгоизма» узаконивала внутренне свободное поведение человека без внушений отвлеченного долга, без предписываемых извне самоотречения и жертвенности («жертва - сапоги всмятку»); она утверждала доверие к человеческой натуре, к ее потребностям, к способности нравственной саморегуляции.
Отличаясь целым рядом несомненно сильных положений, эта теория, однако, содержала в себе и элементы внутренних противоречий. Заметные уже в изложении Чернышевского, они особенно резко обозначились под пером максималиста Писарева, осложнившись к тому же противоречивостью идейного развития публициста «Русского слова». В самом деле, теоретики «разумного эгоизма» делают антропологическую ставку на натуру «нормального» человека, рассматривая его потребности вне контекста общественных императивов. Но ведь человек - существо «социабельное» (Герцен). Но ведь функции, которые он призван выполнять, занимая определенное общественное положение, далеко не всегда могут отвечать естественным желаниям его человеческой натуры (например, в случае с командиром, вынужденным посылать на верную гибель своих подчиненных). Да и жертву, как таковую, вряд ли возможно практически, реально исключить из человеческого общежития: необходимость достижения тех или иных общих целей способна порождать ситуации, требующие именно самопожертвования отдельного лица. И вряд ли можно утверждать, не будучи романтиком принципа, что во всех случаях пожертвование своими интересами, своей жизнью наконец, отвечает видам этого лица, доставляет ему наибольшее «удовольствие».
Писарев с первых шагов начал напористо пропагандировать эгоизм, сочленяя его с лозунгом максимальной независимости личности. «Жить своим умом в свое удовольствие », не поступаться личными интересами ни для каких посторонних, навязываемых извне целей, получать «из каждого своего усилия возможно большее количество наслаждения» (1, 86) - вот основные пункты его программы периода статей «Идеализм Платона», «Стоячая вода», «Схоластика XIX века». Самостоятельное развитие индивидуума, его свобода, говорит публицист, закономерно требуют признания эгоизма: «Эгоизм - система умственных убеждений, ведущая к полной эмансипации личности и усиливающая в человеке самоуважение...». В эгоизме осуществляется право каждого человека на радости жизни, на наслаждения, на счастье (1, 185-186).
А как же быть с общими нормами и идеалами? Как согласовать их с личными интересами? Ответ краток и прям: следует просто-напросто отказаться от общих норм и идеалов, которые в той же степени непригодны для индивидуумов, в какой непригодны для них «общие очки или общие сапоги» (1, 83). Принимать «общий идеал», служить «общим целям» - значит «уничтожать» свою личность, впадать в мещанство (1, 84-85). Дальше - больше. Угрозу индивидуальности Писарев усматривает даже в «воспитании », трактуя его как неоправданную ломку личности и предпочитая ему «образование» (см., например, 2, 192-196). В орбиту писаревского негативизма попадают, вслед за идеалами, и общие критерии, принципы, теории [16]. Публицист горячо ратует за то, чтобы «вера в необходимость теории была подорвана в массе читающего общества». Причина? Она все та же: «Строго проведенная теория непременно ведет к стеснению личности» (1, 116). Отвлеченные принципы и теории - удел «идеалистов», готовых «все сломать перед своим убеждением - и чужую личность, и свои интересы», не умеющих взять в толк, «что человек всегда дороже мозгового вывода» (2, 43). Не должно быть ни общих идеалов, ни общих воззрений: «. . .есть мое, ваше воззрение, третье, четвертое и т. д. Которое истинно? Для каждого свое...» (1, 135). «Эгоистический» реализм, утрируемый, «нигилизируемый» Писаревым, оборачивается субъективизмом. Развивать теорию «эгоизма», отвергая теории, и утверждать идеал свободной личности, отрицая идеалы, - это ли не свидетельство романтической мечтательности Писарева, возникающей как продолжение, как крайний результат его воинствующей рассудочности.
Рассудочность, заметим кстати, позволяла ему с разных концов релятивировать этику, в частности оправдывать соображениями «пользы дела» небезупречные в моральном отношении поступки некоторых из передовых деятелей, совершаемые с целью самозащиты от преследований и расправ со стороны предержащих властей. Так, в статье «Популяризаторы отрицательных доктрин» он увлеченно защищает «гибкое» поведение, обманную тактику Вольтера, предлагая судить его, «утилитариста», иной, чем «мистика» Яна Гуса, «меркой». Конечно, рассуждает Писарев, кривить душой, прибегать к «бурсацким» уловкам, быть может, и не совсем хорошо, но в дурно устроенном обществе виноваты все же не те, «которые лгут», а те, «которые заставляют лгать» (4, 156-158). Что-то мешает признать правоту подобных рассуждений. Здравому рассудку здесь вроде бы и просторно, а вот нравственному чувству - тесно, неловко.
Неловко ему было и в узком пространстве ультраэгоистической концепции. После статьи «Базаров» (1862), написанной с позиций указанного «романтического» бунта против общих «принципов», «теорий» и «идеалов» (тургеневский герой пришелся по душе Писареву именно как завзятый «эгоист» и «утилитарист»), публицист «Русского слова» заметно отходит от абсолютизации эгоизма, а точнее, эгоцентризма. Ко времени написания «Реалистов» (1864) в мелодию личной пользы все слышнее вплетается мотив пользы общественной. Трудиться «для человечества и для общества» (3, 12), трудиться «с любовью» (3, 67), получая личное удовлетворение, - вот урок, задание «мыслящему работнику», который, по новым представлениям Писарева, во время работы «принадлежит обществу», а во время отдыха - «самому себе» (3, 12). Объявленным прежде вне закона «целям» и «идеалам» возвращаются права гражданства. Что касается, например, «высшей руководящей идеи», то в качестве таковой выдвигается «идея общей пользы или общечеловеческой солидарности» (3, 63); что же до главной, «конечной» цели, то ею провозглашается разрешение вопроса «о голодных и раздетых людях» (3, 105). Для достижения указанной цели реалист «должен» (!) следовать принципу «экономии умственных сил» (3, 10).
«Личность» не забыта. Но «общество» начинает все более и более властно вторгаться в концепции Писарева, осознаваясь им не как лишь то, что противостоит личности, а как и то, что взаимодействует с нею, способствуя ее полному проявлению, с одной стороны, а с другой - осуществляя через нее дело своего совершенствования. Отметим в связи с последним моментом, что увеличение числа мыслящих личностей, «реалистов» рассматривается Писаревым как первое условие, как «альфа и омега» социального прогресса (3, 123).
Как же конкретно может содействовать прогрессу мыслящая личность? В писаревском ответе на этот вопрос снова сталкиваешься с той «жаждой» (Тургенев) реального, утолить которую невозможно без мечтаний. И Писарев мечтает... Мечтает о распространении в обществе знаний, в особенности знаний естественнонаучных, как наивернейшем способе достижения желанных преобразовательных целей. В русской жизни наметился порочный круг: «...мы бедны, потому что глупы, и мы глупы, потому что бедны» (3, 9). Разорвать этот круг может только наука. Обеспечение торжества науки, а вместе с нею разумных социальных отношений и является делом «мыслящих работников», причем делом, наиболее отвечающим данным историческим условиям (условиям «трудного времени»), наиболее реальным.
Не станем говорить об уязвимости писаревской установки на «науку» - это уже привлекало внимание многих, начиная с современников публициста (в их числе - Щедрин и Лавров).
Подчеркнем, что Писарев, оставаясь и теперь защитником «личности» (с этим, в частности, связано его известное возвеличение социальной роли интеллигенции), все отчетливее, все явственнее «поощряет» в ней открытые общественные устремления. Его утилитаризм, как было отмечено выше, приобретает заметно социальную инструментовку, однако и здесь дело не обходится без характерных воспарений писаревской мысли. В частности, ригористически заостренное требование «экономии умственных сил» поставило автора «Реалистов» и «Разрушения эстетики» в крайне противоречивые отношения к искусству.

3

Согласно принципу означенной «экономии», тот крайне недостаточный «умственный капитал», которым располагает русское общество, должен использоваться в высшей степени целесообразно с точки зрения получения практически полезных и неотложных результатов. Поскольку, рассуждает Писарев, требуемые результаты способны проистечь прежде всего из естественных наук, то на них и надлежит расходовать в первую очередь имеющийся интеллектуальный запас, а вот на искусство в таких его неполезных видах, как музыка, живопись, скульптура, «чистая» поэзия, тратиться неразумно. Это роскошь, без которой вполне можно обойтись. Нельзя же, в самом деле, в условиях, когда существуют «не только голодные люди, но даже голодные классы», думать о наслаждениях искусством (3, 451; см. также с. 298-299, 485-486).
Итак, необходимо сосредоточиться на решении острейших «нерешенных вопросов»: как обеспечить неимущий люд, как освободить личность? Эстетика, по Писареву, здесь не помощница, а потому она и не вправе претендовать на какое-либо признание. Да, собственно, эстетики как общей теории искусства и критики, добавляет публицист, нет (3, 433-435). У каждого своя эстетика - и в указанном значении термина, и в смысле представлений о прекрасном (3, 420). Сфера эстетики - сфера субъективного. Место критериев здесь заступают личные вкусы. В силу этого любые споры о том, выше или ниже по художественным достоинствам одно произведение другого, беспредметны. (Нельзя, например, доказать, намеренно заостряет Писарев, что «Ванька-Танька» ниже сонаты Бетховена - 3, 470.)
Что касается его собственных вкусов, то в полном соответствии с исповедуемой им утилитарной теорией публицист заявляет о «глубочайшем равнодушии» к тем «отраслям» искусства, которые не являются «орудиями реализма» (скульптура, живопись, музыка, театр - 3, 476). Выдерживая «насмешливый тон» (3, 115), он заявляет о своем неверии в то, «чтобы эти искусства каким бы то ни было образом содействовали умственному или нравственному совершенствованию человечества» (3, 114). Отсюда и пародийно выстроенный ряд «гениев», в котором соседствуют «великий Бетховен, великий Рафаэль, великий Канова, великий шахматный игрок Морфи, великий повар Дюссо, великий маркер Тюря» (3, 115).
Иное отношение у Писарева к литературе, которую, впрочем, он четко делит на две «литературы»: одна, как и названные выше «отрасли» искусства, способна лишь «отвлекать» людей от «общеполезной деятельности», а потому точно так же отвергается; другая, проявляющая интерес к больным проблемам социальной действительности, отстаивающая передовые идейные позиции или же оказывающая влияние на развитие общественного сознания колоссальностью умственного потенциала, принимается. Отрицание «поэзии» (художественной литературы), следовательно, не абсолютно; оно обусловлено тем, что собой являет «поэт»: «титан» ли он, «потрясающий горы векового зла, или же козявка, копающаяся в цветочной пыли»? (3, 95). Талант, поэтическая «искренность», разумеется, «необходимы», но «поэт может быть искренним или в полном величии разумного миросозерцания, или в полной ограниченности мыслей, знаний, чувств и стремлений. В первом случае он - Шекспир, Дант, Байрон, Гете, Гейне. Во втором случае он - г. Фет. - В первом случае он носит в себе думы и печали всего современного мира. Во втором - он поет тоненькою фистулою о душистых локонах и еще более трогательным голосом жалуется печатно на работника Семена» (3, 95-96).
Убежденный в том, что только «мысль», «знания» могут «переделать и обновить весь строй человеческой жизни» (3, 105, 122), Писарев желает, чтобы литература как можно ближе сходилась с наукой. Но поскольку в гносеологическом отношении научные исследования превосходят беллетристические сочинения, постольку «польза» последних определяется, главным образом, популяризацией истин, содержащихся в первых. «...Каждый последовательный реалист видит в Диккенсе, Теккерее, Троллопе, Жорж Занде, Гюго замечательных поэтов и чрезвычайно полезных работников нашего века. Эти писатели составляют своими произведениями живую связь между передовыми мыслителями и полуобразованною толпою всякого пола, возраста и состояния. Они - популяризаторы разумных идей по части психологии и физиологии общества, а в настоящую минуту добросовестные и даровитые популяризаторы по крайней мере так же необходимы, как оригинальные мыслители и самостоятельные исследователи» (3, 113).
Подходя с означенных позиций утилитарной эстетики к русской литературе, Писарев «без всяких обиняков» отрицает в ее прошлом и настоящем наличие «замечательных поэтов». «У нас были или зародыши поэтов, или пародии на поэта» (3, 108). «Зародыши» - Лермонтов, Гоголь, Полежаев, Крылов, Грибоедов. «Пародии» - Пушкин и Жуковский. Впрочем, говоря о современных ему писателях, он готов признать, что между ними «есть несколько умных и добросовестных работников» (3, 109). В их числе, как можно понять публициста, идейные руководители «Современника», автор «Отцов и детей», Достоевский, Некрасов (3, 128).
Оставим в стороне объемный вопрос о просчетах и достижениях «реалистической критики» (3, 107) Писарева. Всего лишь два слова о его отрицательном взгляде на Пушкина в связи с рассматриваемой проблематикой.
Ошибочные позиции в отношении первоклассных писателей и новых, и «отживших» поколений публицисту случалось занимать и ранее, до появления программных «Реалистов». Достаточно вспомнить «Цветы невинного юмора», в которых импульсивный автор столь же энергично, сколь и несправедливо предпринял «отрицательную работу» (2, 357) по дискредитации Салтыкова-Щедрина. Здесь, впрочем, немалую роль сыграли, что называется, привходящие обстоятельства, хорошо известные тогдашним современникам, включая Щедрина. Развенчивание же Пушкина, с особой целенаправленностью развернутое в статье «Пушкин и Белинский», было напрямую связано именно с концепцией «последовательного реализма» (3, 109), быть может, нигде так явственно не обнаружившей своей искусственности, как в данном случае. «Реализм» и Пушкин не совмещались - тем хуже для Пушкина, азартно посчитал Писарев. Специально полемические цели - борьба с «чистым искусством» - конечно же, сказались на критических заострениях автора «Пушкина и Белинского», но главная причина его серьезных «промахов», определившая, между прочим, и очевидные нигилистические излишества самой этой борьбы, коренилась в недостатках «вчиняемой» им утилитарной теории искусства.
Нетрудно заметить, насколько противоречив и нередко просто нереалистичен в своих эстетических суждениях Писарев-«реалист».
В самом деле, реализм - это последовательная ориентация на действительность, это принципиальное признание, говоря словами Белинского, всего, что есть в жизни и в чем есть жизнь. Писарев стоит горой за такую ориентацию, за такое признание. Но вот беда: следуя принципу «утилитаризма», объявляя «неполезными» и потому лишними, ненужными многие источники эстетических переживаний человека и сами эти переживания, он, не желая того, суживает сферу жизни, усекает многообразие ее слагаемых.
Неправомерно считать «действительно существующими», «реальными» только материальные потребности «человеческого организма» (3, 450), элиминируя из этого круга потребности эстетические. Когда публицист доказывает, что пища и одежда, так сказать, «главнее» симфоний и скульптур, что без первых жить нельзя, а без вторых можно, он явно грешит против корректности в постановке вопроса. Удовлетворение эстетических потребностей - необходимое (безотносительно к тому, первое оно, второе или третье) условие человеческой жизни, взятой в ее целостности, в засвидетельствованном социальной историей единстве физической и духовной сторон.
Бороться за эмансипацию личности и «освобождать» ее от «эстетики», оставлять ей в удел главным образом естествознание - значит отрицать свое же собственное положение, по которому интересы живого человека важнее рассчитанных на его пользу «мозговых выводов». Заметим кстати, что критерием «мне нравится» (писаревский любимец Базаров утверждает его категоричным - «и баста») пользуются у публициста то «реалисты», то «эстетики», вызывая в одном случае его энергичное поощрение, а в другом - не менее энергичное порицание (ср.: 2, 9-10; 3, 58, 63).
Делить литературу на «истинную» и «неистинную» вполне законно. Дело, однако, в том, как практически осуществляется деление. Если, например, Пушкин остается вне круга истинных поэтов, рассматривается как «пародия» на них (3, 108), то провозглашаемую особую правду, особый реальный смысл такого деления признать невозможно. Невозможно посчитать достижением «реализма» и положение, отстаиваемое Писаревым вслед за автором «Эстетических отношений...», о служебной роли искусства по отношению к науке. Выше уже цитировалась примечательная в этом плане характеристика Диккенса, Теккерея и других почитаемых Писаревым писателей как «популяризаторов » малопонятных читательской массе научных истин. Писареву кажется, что при наблюдаемой «неразвитости общества» (3, 132) лучшей участи для искусства и желать не следует. Впрочем, в идеале ему видится слияние искусства с наукой. «...Высшая, прекраснейшая, самая человеческая задача искусства состоит именно в том, чтобы слиться с наукою и, посредством этого слияния, дать науке такое практическое могущество, которого она не могла бы приобрести исключительно своими собственными средствами» (3, 131).
Писарев зовет «популяризировать» не «санскритскую грамматику», не «теорию музыки» и не «историю живописи», а, конечно же, естественные науки. Оговаривая этот момент специально, он даже перечисляет, какие именно дисциплины имеются в виду: «астрономия, физика, химия, физиология, ботаника, зоология, география и геология» (3, 137). Хорошо бы, добавляет публицист, включить в этот ряд те отрасли знания, которые помогают составить понятия и об общественной жизни человека, в частности историю и статистику. Но они еще пока «не достигли научной твердости и определенности» и потому в деле «изучения человека в обществе» должны уступить место непосредственным «жизненным наблюдениям» (3, 138).
Писарев грешит против реализма не тогда, когда определяет объекты популяризаторского внимания художественной литературы (хотя и здесь видна субъективность); необоснованной следует признать саму постановку вопроса о служебно-«популяризатор ском» назначении искусства, являющегося такой же самостоятельной формой общественного сознания, как и наука.
Искусство должно служить обществу. Как это справедливо, и как это упрощенно, если под «службой» разуметь преследование лишь целей «чистого» практицизма, интересов лишь данной исторической минуты. Не вдаваясь в подробности специальной теоретической материи, отметим только, что, например, воспевание «листочков», «ручейков», «локонов» любимой и т. д., над которым так охотно иронизировали критики-реалисты за его очевидную-де бессмысленность, бессодержательность, в подлинно поэтических творениях исполнено великой пользы: оно участвует в «воспитании чувств», в эстетическом обеспечении человека.
Ставил ли Писарев перед собой вопрос в такой именно плоскости? Ставил. Его отношение к «неполезным» направлениям и жанрам искусства основывалось на вполне сознательном игнорировании их широкой опосредствованной пользы. «Если же вы мне станете говорить о том, - по другому поводу, но весьма характерно полемизирует он, - что сонаты Бетховена облагораживают, возвышают, развивают человека, и проч., и проч., то я вам посоветую рассказывать эти сказки кому-нибудь другому, а не мне, потому что я этим сказкам ни в каком случае не поверю: каждый из моих читателей знает, наверное, многих искренних меломанов и глубоких знатоков музыки, которые, несмотря на свою любовь к великому искусству и несмотря на свои глубокие знания, остаются все-таки людьми пустыми, дрянными и совершенно ничтожными» (3, 470). Вряд ли, однако, правомерно предлагать искусству держать ответ за то, как используется во всех конкретных случаях предоставляемая им возможность «выпрямления» (употребляя термин Г. Успенского) человека. Между прочим, экзамена на повсеместно и безотлагательно приносимую «пользу» не выдержит и излюбленная публицистом наука (астрономия или теоретическая физика, к примеру). И искусство, и науку нельзя понять и определить через принцип видимой, сиюминутной пользы.
Понятно стремление Писарева к трезво-разумному пониманию явлений жизни. Насколько естественно, однако, все в человеке строить на разуме, на рациональном начале? Насколько правомерно, в частности, судить мир эмоций по законам рассудка? Не значит ли это измерять расстояние единицами веса? Как ни доказывай пользу разума и разумность пользы, неизбывны в человеческой жизни «неразумная» любовь, «безотчетное» восхищение соловьиной трелью, «бесполезная» радость созерцания мастерски нарисованного пейзажа.
Присягнув материализму и детерминизму (по ряду причин не всегда в их лучших, диалектических формах), Писарев выказал большое желание все без исключения вычислить, рассчитать, опричинить в человеке, не оставив в нем никаких «идеалистических » тайн. Капищем последних являлась, по мнению Писарева, сфера эстетического. Отсюда призыв (в форме следования Чернышевскому) к «разрушению» эстетики, к растворению ее в «физиологии и гигиене» (3, 423).
Писаревские теории и требования жизни не всегда совместимы. И эту несовместимость можно наблюдать в случае с самим Писаревым как живым человеком.

4

В Базарове, а затем в Нежданове, по воле автора (и объективно) соотносящихся с Писаревым, Тургенев особо выделил такой момент, как разлад принципа и натуры.
В духе «реалистов»-шестидесятников, отдававших предпочтение общественной стороне в жизни человека перед любовно-интимной, Базаров, в частности, принципиально третирует любовь («в смысле идеальном»), называя ее «белибердой» и «непростительной дурью» [17]. Он отказывается принимать всерьез любовную драму Павла Петровича Кирсанова, характеризуя его страдания как элементарное малодушие. Но вот судьба сталкивает Базарова с Анной Сергеевной Одинцовой, и иронизировавший над любовными «пустяками» герой влюбляется. Напрасно пытается он напряжением ума и воли победить расходившееся сердце - победа не дается. Всемогущий Базаров оказывается бессильным: «...он легко сладил бы с своею кровью, но что-то другое в него вселилось, чего он никак не допускал, над чем всегда трунил, что возмущало всю его гордость». И негодует «реалист» Базаров, сознавая «романтика в самом себе», и гневно мерит лес «большими шагами», и «грозит себе кулаком» [18]. А затем чувство к Одинцовой вырывается наружу, и герой произносит традиционно-«романтическое»: «Так знайте же, что я люблю вас, глупо, безумно...» [19].
Человеческое, природное властно заявляет свои права, не внемля заклинаниям «разумных» теорий. Рассудительный Базаров «забывает» о своих заповедях и правилах, поступая крайне нелогично. «Нравится тебе женщина, - говаривал он, - старайся добиться толку; а нельзя - ну, не надо, отвернись - земля не клином сошлась» [20]. Еще до окончательного объяснения Базаров понял, что с Одинцовой «не добьешься толку», а отвернуться не смог.
По мысли Тургенева, Базаров готов «ломать» себя под теорию, принципы (реализма, пользы), и это, свидетельствующее о недюжинности его характера, есть не что иное, как проявление гонимого им «романтического» самоотречения, «идеализма». Пытающийся жить по «теории», наперекор требованиям натуры, Базаров испытывает муки трагического разлада, так как не может на деле отрешиться от природного, естественного, извечного в человеке. (По замыслу писателя, чутко уловленному Ф. М. Достоевским, это и должно возвышать героя - «беспокойного», «тоскующего», обнаруживающего тем самым «признак великого сердца» [21]).
«Самоломанностью» отличается и Нежданов, в котором, как мы помним, романист прямо планировал «взять несколько от Писарева» [22].
Не нужно думать, убеждает читателя Тургенев, что «смеющийся» - из принципа - над идеалами герой и впрямь «циник»: нет, он по натуре самый настоящий «идеалист»; ошибочно считать, разъясняет далее писатель, что подчеркнутый интерес к «социальным и политическим вопросам», демонстративное третирование Неждановым «эстетики» - следствие его действительного отказа от прекрасного: нет, Нежданов «втайне наслаждался художеством, поэзией, красотой во всех ее проявлениях... даже сам писал стихи» [23].
Некий разлад, некая противоречивость, не роняющие, а, напротив, как-то очеловечивающие, как-то обмирщающие их носителей, были свойственны и, так сказать, реальным «реалистам», начиная с их лидера - Чернышевского.
Автор и герои романа «Что делать?» красноречиво отрицали жертвенность. Жизнь Чернышевского между тем была круто замешана на самоотвержении. Не чужд последнему и «особенный человек» Рахметов. Рационалистически провозгласив эгоизм мерою вещей, Чернышевский, однако, следуя голосу живого чувства, сразу же открывал дверь самоотречению, как только являлась надобность выставить героя в наиболее привлекательном свете. Что там ни говори, но в природе людей склонность чтить тех, кто поступается своим интересом - и «разумным» и «неразумным», кто самоотвергается для других.
Между прочим, Писарев деликатно указал на противоречие автора «Что делать?» (как приверженца «разумного эгоизма»), сделавшего из Рахметова аскета и ригориста. Процитировав высказывание героя, в котором его аскетизм объясняется, как говорится, идейными соображениями («Так нужно. Мы требуем. . . полного наслаждения жизнью... не для себя лично, а для человека вообще», требуем «по принципу», а не «по личной надобности»), публицист находит, что это высказывание «в логическом отношении никуда не годится». «Если я доказываю, что людям необходимо полное наслаждение жизнью, то мне нет никакой надобности подрывать свои доказательства примером собственной жизни... Вообще жизнь и учение человека должны всегда находиться в возможно полном согласии» (4, 45). Не одобрил Писарев и отказ Рахметова от любви, увидев здесь жертву, приносимую без всякой необходимости (4, 47-48). Впрочем, Писарев мог, смотря по обстоятельствам, и иначе квалифицировать поведение «ригориста» Рахметова, предлагая видеть в последнем не аскета, а истинного разумного эгоиста (см. 3, 507).
В свете затрагиваемой проблемы «коррекции» принципа натурой интересно следующее признание Чернышевского в письме к Н. А. Некрасову от 5 ноября 1856 года: «...я вовсе не исключительный поклонник тенденции, - это так кажется только потому, что я человек крайних мнений и нахожу иногда нужным защищать их против людей, не имеющих ровно никакого образа мыслей. Но я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни - потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из нас» [24].
«Потребности сердца» были хорошо знакомы Писареву, и они, надо сказать, далеко не всегда ладили у него с требованиями принципа. Как и в тургеневском Нежданове, в Писареве продолжало жить тонкое эстетическое чувство, несмотря на все третирование - демонстративное, бретерское - «эстетики». Между прочим, Тургенев, убежденный в наличии у Писарева подобного расхождения, прямо высказался на этот счет. Протестуя против вульгаризации в писаревских характеристиках творчества Пушкина, и в частности стихотворения «19 октября», Тургенев заметил публицисту при их встрече: «Эстетическое чувство в вас слишком живо: вы не могли сказать это серьезно - вы это сказали нарочно, с целью» [25].
В рассматриваемом плане весьма примечательны такие строки из письма Писарева к матери от 13 июля 1866 года: «Третьего дня и вчера я читал в "Библиотеке для чтения" за 1856 год - четвертую и пятую часть романа Теккерея "Ньюкомы". Первые три части мне неизвестны, продолжение и окончание также; несмотря на все это, я читал эти две части с величайшим удовольствием, читал так, как меломан может слушать хорошую музыку, нисколько не заботясь о том, что он не слыхал начала пьесы и не услышит ее конца. Неправда ли, друг мой мамаша, что подобные занятия совершенно непривычны для свирепого критика, писавшего о разрушении эстетики?» Чтобы оценить Теккерея по достоинству, говорит далее критик, «надо пожить, надо иметь за собой достаточный запас воспоминаний, тогда мягкий осенний колорит, лежащий на его произведениях, получает такую прелесть, с которою ничто не может сравниться». И тут же характерное - полушутливое, полусерьезное - самоодергивание: «Однако пора и честь знать. Не в эстетики же я, в самом деле, записался!» [26].
Особенно заметен у Писарева разлад принципа и натуры в сфере сердечной, любовной. Не требуется много говорить о том, что в теории любви он старался быть не меньшим «реалистом», чем в теории искусства. Иронизируя над теми, кто находил «циническим» (3, 41-43) реальный взгляд Базарова на отношения между мужчиной и женщиной, публицист решительно берет сторону тургеневского героя и заявляет, что женские «плечи следует называть плечами» и что в любовании «красотою живой женщины или мраморной Венеры» ничего неземного, «небесного» нет - «ощущение очень обыкновенное; стало быть, и выражение должно быть просто и положительно» (3, 46). Не будь Одинцова в плену «эстетики», и любовь бы между нею и Базаровым непременно возникла, ибо налицо все ее, любви, «составные элементы»: «уважение», «желание дружбы» и пр. (3, 58). «Составные элементы» - это не оговорка, это принцип: у любви нет «тайн», у нее, как и у всего остального, есть подлежащие анализу и учету ингредиенты. Уместно вспомнить: писаревский протеже Базаров самым саркастическим образом отнесся к рассказу Аркадия о непостижимой власти над сердцем Павла Петровича княгини Р. с ее «загадочным взглядом». «Нет, брат, это все распущенность, пустота! И что за таинственные отношения между і.іужчиной и женщиной? Мы, физиологи, знаем, какие это отношения. Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться, как ты говоришь, загадочному взгляду? Это все романтизм, чепуха, гниль, художество. Пойдем лучше смотреть жука» [27].
Казалось бы, судьба менее других предрасполагала Писарева к «простому», «положительному» определению любви. А между тем он отрешенно упорствует в своем рационализме. Предлагая в письме (из крепости) незнакомой девушке по имени Лидия Осиповна стать его женой (после освобождения), Писарев стремится решить все сердечные дела с помощью логики и «здравого смысла»: предложение, доказывает он в письме, вполне основательное и «благоразумное», оно избавляет адресата от опасности стать женою какого-нибудь «олуха». Что касается до такого возможного препятствия, как «любовь», - предложение ведь заочное, - то оно-де вполне преодолимо. «...Мы вообще привыкли смотреть на любовь, как на что-то непостижимое, возникающее Бог знает почему... [28]. Но, мне кажется, любовь - вещь очень простая и естественная; когда даны условия' любви - молодость, ум, приличная наружность, тогда и любовь должна возникнуть и всегда возникает» [29].
Странное дело: Писарев «не помнит» урока, преподанного жизнью не кому-нибудь другому, а лично ему, вовсе не обделенному указанными «условиями» [30]. В случае с кузиной Раисой Кореневой, которую он с юных лет любил, забыв про заповеди «реализма», любовью поистине безрассудной - до «беснования» [31], «условия» оказались бессильными: Раиза (так на романтический манер называл кузину Писарев) предпочла другого. Кстати, все рационалистически стройные расчеты, построения, все взвешенные доводы (в числе последних и искреннее заверение, что Раиса забыта навсегда), изложенные в письмах к Лидии Осиповне, неудержимо рухнули, стоило лишь Раисе Гарднер (по мужу) проявить вежливое внимание к влюбленному кузену.
Живое писаревское чувство заявляло себя явно не «по теории». Не «по теории» повел себя, кстати, Писарев и тогда, когда узнал об «измене».
Свобода чувства трактовалась публицистом как одно из условий полной эмансипации личности и потому отстаивалась с наибольшей решительностью, категоричностью. Как и у многих «шестидесятников», вопрос этот был развернут у Писарева прежде всего в сторону требования свободы женского чувства. Не станем делать соответствующие выписки из писаревских статей - это заняло бы немало места. (Уже в ранних выступлениях - отклике на «Дворянское гнездо» например, - Писарев утверждается на этих позициях: см. сопоставление характеров Ольги Ильинской и Лизы Калитиной - 1, 28-29). Приведем лишь одно его суждение из письма к матери в ответ на высказанное ею недовольство слишком вольным поведением Раисы Кореневой как предполагаемой невестки: «Согласно с моими убеждениями женщина свободна духом и телом и может распоряжаться собой по усмотрению, не отдавая отчета никому, даже своему мужу» [32].
Раиса Коренева, не будучи женой Писарева, распорядилась собой как раз «по усмотрению», приняв предложение приглянувшегося ей Евгения Гарднера. Декларированным «принципам» пришлось крайне туго: Писарев, как это и случается со многими, потерял голову, искал повода оскорбить счастливого соперника, добивался дуэли, думал о самоубийстве. Теория оказалась плохой помощницей. Возвращаясь некоторое время спустя к причинам своей любовной неудачи, Писарев даже вменял себе в вину то, что он слишком умствовал, теоретизировал, тогда как «уместнее было засверкать глазами, схватить в объятия и поступить „по-мущински"» [33].
Базаров мог бы подсказать Писареву, что и «мущинская» решительность не может гарантировать успеха «на rendez-vous»...
В статье «Бедная русская мысль», хронологически приходящейся как раз на кульминационный период его любовной драмы, Писарев специально, с очевидной самокритичностью, поднял вопрос о нередко наблюдаемом «разладе» между «мозговыми выкладками» и «натурой», о невозможности «расположить собственную жизнь по той программе, которую совершенно одобряет наш разум... То, что в голове прожектера складно и последовательно, то, что на бумаге ясно, легко и просто, то может не пойти влод от какого-нибудь ничтожного столкновения с плотью и кровью жизни...» (2, 61 ). И, явно учитывая собственный казус, он конкретизирует: «Область неизвестного, непредвиденного и случайного еще так велика, мы еще так мало знаем и внешнюю природу и самих себя, что даже в частной жизни наши смелые замыслы и последовательные теории постоянно разбиваются в прах то об внешние обстоятельства, то об нашу собственную психическую натуру. Кто из нас не знает, например, что ревность - чепуха, что чувство свободно, что полюбить и разлюбить не от нас зависит и что женщина не виновата, если изменяет вам и отдается другому? Кто из нас не ратовал словом и пером за свободу женщины? А пусть случится этому бойцу испытать в своей любви огорчение, пусть его разлюбит женщина, к которой он глубоко привязан! Что же выйдет? Неужели вы думаете, что он утешит себя своими теоретическими доводами и успокоится в своей безукоризненной философии?
Нет, помилуйте! Этот непобедимый диалектик, этот вдохновенный философ полезет на стены и наделает таких глупостей, на которые, может быть, не решился бы самый дюжинный смертный» (2, 60-61).
В идейно близкой Писареву среде были и те, кто сумел возвыситься даже над ревностью. Однако в его или же герценовском «бунте» сердца едва ли не больше жизненно-живого, природно-естественного...
И еще на один момент необходимо указать, рассматривая вопрос о степени соответствия писаревских теорий реальной практике. Имеем в виду известное заострение в формулировании характерных принципов исповедуемой доктрины, приносившее полемическое удовлетворение, но одновременно открывавшее дверь схематизму и односторонности.
Выше уже говорилось, что мироотношение Чернышевского или того же Писарева далеко не покрывалось, к примеру, «разумно-эгоистическим» положением о бессмысленности жертвы. Безжертвенники в теории, они в любой момент могли пожертвовать и жертвовали собой на практике. Здесь, в этом противоречии отвлеченной максимы и непосредственного движения души, заключался немалый драматизм положения «реалистов», нередко ломавших себя под формулы, которые были много уже, чем их («реалистов») нравственное содержание [34].
Означенный момент специально оговорил в статье «Идеализм, идолопоклонство и реализм» (1873) Н. К. Михайловский. «В кратких, грубых, якобы реалистических формулах, отнюдь не соответствующих чувствам формулирующего, недостатка не было. Некоторые были даже не без юмора. Например: жертва есть сапоги всмятку... Останавливаясь на этой формуле, мы упускали из виду, что, во-первых, расширение личного я до степени самоотвержения, до возможности переживать чужую жизнь, - столько же реально, как и самый грубый эгоизм; и что, во-вторых, формула: жертва есть сапоги всмятку не покрывает нашего психического содержания, ибо более, чем когда-нибудь, мы были готовы приносить жертвы».
Идеалу эстетиков-«отцов», продолжает далее Михайловский, «реалисты» противопоставили «требование строго точного изображения действительности, низкой истины. Само по себе это требование не исключало ни идеалов вообще, ни в частности идеальных типов. Но, спускаясь, под влиянием травли и других невыгодных внешних условий, со ступеньки на ступеньку, мы предлагали наконец художнику обратиться в фотографический аппарат, в гонении всяческих символов и нереальных образов дошли до того, что серьезно костили Шекспира за тень отца Гамлета и проч.».
К «внутреннему разладу» приводили и другие «параграфы» «кодекса реализма», в частности - о любви. «Якобы реалистическая формула: любовь исчерпывается половым влечением - восторжествовала для многих. Но кто более или менее пережил эти времена на самом себе или на близких людях, тот знает, что эта краткая и грубая формула отнюдь не выражала собою нашего психического содержания; что в душе нашей жил идеал, который поп sine gloria мог бы померяться с идеалами наших отцов; что подчас страшной внутренней ломки стоило нам прикидываться якобы реалистами, смеяться над тем, что нам в сущности было дорого, и стыдиться того, чем мы имели бы право гордиться. Мы, восставшие на ложь, - лгали, хоть конечно не так, как лгали наши отцы: те стыдились своей действительности и своего реализма, мы - своих идеалов и своего идеализма» [35].
В цитируемой статье Михайловский, говоря о «кратких» формулах, затронул еще один в высшей степени важный момент: опасность их, формул, сугубой вульгаризации всевозможными прозелитами и наследниками. Конечно же, одно дело, когда эти формулы в руках Чернышевского или Писарева, самобытность и возвышенность натур которых могла и не дать ходу теоретической односторонности; другое, - когда они в распоряжении «пришлых людей». «Как бы то ни было, - говорит Михайловский от имени творцов «формул», - но мы вынесли много ломки, страданий и внутренней борьбы из-за этого разлада наших скрытых идеалов с нашим открытым реализмом». «Краткие и грубые формулы» питались живительными соками этих исканий и этой «внутренней борьбы», в них жила если и не вся, то хотя бы часть истины. Но вот «пришли люди, не мучавшиеся над их выработкой, не знающие их цены, не имеющие той внутренней гарантии, которая не допускала бы практического падения, несмотря на односторонность теоретических положений. Пришли эти люди и подобрали наши краткие и ясные формулы и пустили их в оборот... Боже, что они из них сделали!» [36].
Суждения Михайловского помогают еще лучше осознать необходимость разграничения «писаревщины» и Писарева. В одном случае - бесплодное доктринерство и плоский «нигилизм»; в другом - пульсация живой мысли, знакомой с «разладом» открытого реализма и скрытой идеальности.

* * *

В статье «Реалисты» есть небольшое отступление, посвященное автору книги «О человечестве» - Пьеру Леру.
По словам Писарева, Леру - «фантазер». Он настолько увлечен своей гуманистической идеей, что порой незаметно для себя оставляет в своих построениях твердую почву реальности. Проистекающие из чистого источника теоретические неумеренности Леру не ставят, однако, под сомнение значительность его личности, не лишают мыслителя права на высокое уважение современников и потомков.
Писарев, не ведая того, в чем-то приближался здесь к самохарактеристике...
 

Примечания

1. Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. Соч.: В 15 т. М.; Л., 1966. Т. 12. С. 314.

2. Там же. С. 319. Интересно, что «один Писарев», по свидетельству романиста, заметил «внесенную» в Базарова «частицу этого романтизма» (Там же. С. 314).

3. Писарев Д. И. Соч.: В 4 т. М., 1956. Т. 3. С. 450. В дальнейшем ссылки на это издание приводятся в тексте.

4. Чернышевский И. Г. Поли. собр. соч.: В 15 т. М., 1950. Т. 5. С. 597.

5. Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М.; Л., 1962. Т. 3. С. 347.

6. См. там же. С. 343.

7. По мнению исследователей, конкретным адресатом полемики в этом случае являлся И. С. Тургенев как автор повести «Фауст».

8. См.: Добролюбов //. А. Собр. соч.: В 9 т. Т. 2. С. 389-390.

9. Там же. С. 390, 392, 395.

10. См.: Чернышевский И. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. Т. 7. С. 283-285.

11. Там же. С. 285.

12. Там же. С. 288.

13. Там же. С. 291.

14. Там же. С. 240.

15. Там же. С. 282 и след.

16. См. также: Иванов-Разумник. История русской общественной мысли. Изд. 4-е, СПб., 1914. Т. 2. С. 61-68.

17. Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Соч.: В 15 т. Т. 8. С. 286

18. См. там же. С. 287.

19. Там же. С. 299.

20. Там же. С. 287.

21. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1973. Т. 5. С. 59.

22. Не приходится доказывать, как даже и не «несколько», а весьма и весьма много «писаревского» (вплоть до формулировочной конкретики - см. Т. 8. С. 216, 238 и др.) отражено и предсказано Тургеневым в Базарове («пародирование» Писарева в базаровских суждениях отмечалось исследователями, и в частности Н. К. Пиксановым - см. его статью «Великое наследие Тургенева» / / И. С. Тургенев. Материалы и исследования. Сб. под ред. Н. Л. Бродского. Орел, 1940. С. 74).

23. Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. Соч.: В 15 т. Т. 12. С. 31.

24. Чернышевский Н. Г. Поли. собр. соч.: В 15 т. Т. 14. С. 322.

25. Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. Соч.: В 15 т. Т. 14. С. 36.

26. Красный архив. 1924. Т. 5. С. 257.

27. Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. Соч.: В 15 т. Т. 8. С. 226.

28. Устами Рудина Тургенев - и это, надо полагать, было памятно Писареву - говорил о любви: «...в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает» (Т. 6. С. 291).

29. Цит. по: Соловьев Е. Д. И. Писарев. Изд. 3-е. СПб., 1899. С. 104.

30. Вот портрет Писарева, оставленный Н. В. Шелгуновым: «Раз утром зашел я к Благосветлову. В первой комнате у конторки стоял щеголевато одетый, совсем еще молодой человек, почти юноша, с открытым, ясным лицом, большим, хорошо очерченным, умным лбом и с большими умными красивыми глазами. Юноша держал себя несколько прямо, точно его что-то поднимало, и во всей его фигуре чувствовалась боевая готовность. Это был Писарев» (Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л. Воспоминания. М., 1967. Т. 1. С. 201).

31. См.: Соловьев Е. Указ. соч. С. 108.

32. Цит. по: Там же. С. 85.

33. Там же. С. 92-93.

34. См. также: Иванов-Разумник. Указ. соч. С. 92.

35. Михайловский Н. К. Соч. СПб., 1897. Т. 4. С. 38-39.

36. Там же. С. 40.